гом, или под которым они подписывались индивидуально, ясно показал — не стоит об этом забывать, — что интересу от природы свойственно сопрягаться с интересом других, поступаясь единоличным самоутверждением. Поэтому когда преступник в некотором смысле возобновляет свой эгоистический интерес, отрывает его от договорного или основанного на договоре законодательства и восстанавливает против интереса всех остальных, разве не идет он наперекор естественной склонности? Разве тем самым он не поворачивает вспять историю и внутреннюю необходимость? И поэтому разве мы не сталкиваемся в лице преступника с персонажем, олицетворяющим, помимо прочего, возврат природы в пределы общественного тела, вышедшего из естественного состояния на основании договора и повиновения законам? И разве этот естественный индивид, которому свойственно не подчиняться естественному развитию интереса, тем самым не парадоксален? Ему неведом необходимый вектор этого интереса, ему неведомо то, что его интерес достигает высшей точки, принимая игру коллективных интересов. Разве этот природный индивид, который несет в себе древнего лесного человека со всей его фундаментальной, до-социальной архаикой, в то же время не противоречит природе? Словом, разве преступник — не восставшая против самой себя природа? Разве он не монстр?
Именно таков общий дух, согласно которому новая экономика карательной власти формулируется в новой теории наказания и преступности; именно таков горизонт, в котором впервые поднимается вопрос о возможной патологической природе криминальности. Согласно традиции, которую вы найдете у Монтескье, но которая восходит к XVI веку, Средневековью, а также римскому праву, преступник и, главное, частота преступлений являются в обществе проявлениями болезни общественного тела. Частота преступности отражает болезнь, но болезнь коллективную, болезнь общественного тела. Совсем другого рода тема, хотя на первый взгляд она и кажется аналогичной, заявляет о себе в конце XVIII века: утверждается, что не преступление является болезнью
ФИЛОСОФСКИЙ БЕСТСЕЛЛЕР
общественного тела, а преступник как таковой вполне может оказаться больным. Такая точка зрения со всей ясностью звучит в эпоху Великой французской революции, в дискуссиях, которые разворачивались в 1790-1791 гг., в ходе подготовки нового Уголовного кодекса. Я приведу вам некоторые тексты, например такие слова Прюньона: «Убийцы — это исключения природных законов, всякое моральное существо в них отсутствует [...]. Они за пределами обычных мер». А вот еще один пассаж: «Убийца — это [поистине] больной человек, все чувства которого искажены нарушением общей организации. Его пожирает едкий и сжигающий его самого нрав». Вите в своей «Предупредительной медицине» утверждает, что некоторые преступления, возможно, являются разновидностями болезней. А Прюнель в XVI томе «Журнала по медицине» представляет проект исследования, основанного на изучении материалов Тулонской каторжной тюрьмы, призванного выяснить, следует ли считать больными злостных преступников, заключенных в Тулоне. Если я не ошибаюсь, это первый случай обращения к теме возможной медикализации преступников.
Мне кажется, что с этой группы текстов и проектов, в частности с проекта Прюнеля, и начинает складываться то, что можно было бы назвать патологией криминального поведения. Отныне, и вследствие функциональных принципов уголовной власти, — не новой теории права, не новой идеологии, но внутренних норм экономики карательной власти, — карать будут, конечно, только от имени закона, в силу ясной для всех очевидносги преступления, но при этом будут карать индивидов, неизменно включаемых в горизонт болезни: судить индивидов будут как преступников, но квалифицировать, оценивать, мерить их будут в терминах нормального и патологического. Вопрос о незаконном и вопрос о ненормальном, или вопрос о криминальном и вопрос о патологическом, отныне связаны между собою, причем не с точки зрения новой идеологии, исходящей от государственного аппарата или же нет, а согласно технологии, характеризующей новые нормы экономики карательной власти.