В считанные минуты Леон потерял все, и в первую очередь – благоволение Соланж. Она была так сердита на него за гибель люстры, что решила покончить с этим недоразумением, в котором ничего не осталось от ее переменчивого мужа – даже былого сказочного отростка, доставлявшего ей некогда столько радости. В его бесчинствах она видела подтверждение спорного закона, согласно которому беспокойство, доставляемое индивидом, обратно пропорционально его размерам. Она видела в нем досадную неуместность, что‑то вроде насекомого, особенно неприятного оттого, что его едва можно было разглядеть невооруженным глазом. Какой‑то бес сыграл с ними злую шутку, принес несчастье в их семью, и Соланж, вслед за Жозианой, задавалась вопросом, не был ли и впрямь Леон детищем Лукавого, посланным им во искушение. Дубельву уговаривал ее покончить с ним раз и навсегда. Официально Леон уже считался мертвым – оставалось убрать его тайно от детей. Например, бросить в туалет и спустить воду – чего проще? Но Соланж была слишком набожна, чтобы решиться на такую крайнюю меру.
Она просто выкинула своего диковинного муженька, как игрушку, которая была хороша, пока не прискучила. Леон был обречен на пожизненное заключение в одиночной камере. Соланж знать больше не желала этот эрзац. Ее единодушно поддержали дети: они были только рады дать выход своей неприязни к Мозгляку. Мысль, что он мог быть причастен к их появлению на свет, не укладывалась в их головенках. Как они могли ощутить хоть маломальскую связь с Леоном, допустить, что этот клоп когда‑то оплодотворил женщину, приходившуюся им матерью, что они родились от их взаимной страсти, если в Соланж они бы легко поместились все четверо, даже теперь, когда Батисту было восемь, а близнецам два года? В их семье главой всегда была мама, за сильный характер ее уважали и побаивались, по этой же причине ее нового жениха, профессора, приняли безропотно. Она наказала всему выводку никогда больше не произносить на людях слово «папа» – нехорошее, гадкое слово! – мол, если о нем не говорить, со временем он сам собой «рассосется». И никто в доме не упоминал о Леоне, но по ночам дети видели его во сне.
Соланж была безутешна после потери люстры; стресс оказался слишком силен даже для нее, и она, по совету Дубельву, купила аппарат для расхода детской энергии. Принцип вы, конечно, знаете: сейчас в каждой школе есть такая машина для гиперактивных детей. Она похожа на стиральную, только побольше: можно засунуть троих сразу. Все просто: помешаете детей в барабан, привязываете ремнями, чтобы они не падали друг на друга, и выбираете режим – утомить, изнурить, довести до изнеможения. От вращения на больших оборотах подопытные свинки теряют сознание, а когда приходят в себя после остановки, безропотно идут спать. Всем четверым, сразу возненавидевшим эту машину, полагался сеанс по субботам и воскресеньям: Батиста, самого большого, загружали в одиночку, остальных троих вместе. Леон содрогался, слыша их вопли.
Будь его воля, он запретил бы Соланж прибегать к таким жестокостям (хоть и вполне законным, ибо машина, в просторечии называемая «изнурителем», могла утихомирить самых неугомонных детей лучше любых телепередач и компьютерных игр). А Дубельву, наоборот, ратовал за этот метод: он хотел, чтобы Соланж в выходные принадлежала только ему. Она и сама иной раз залезала в машину, когда страдала бессонницей или страхами, и, выбравшись оттуда на полусогнутых, едва могла добрести до постели.
В начале заточения Леона хоть и впроголодь, но кормили: раз в день Жозиана отпирала дверь и, язвительно ухмыляясь, ставила прямо на пол плошку с тремя зернышками риса, долькой апельсина, хлебной корочкой. Никто больше не баловал его перепелами и марочными винами, кулинарными шедеврами и деликатесными сырами. Через пару недель и этот скудный паек поступать перестал. Только тогда Леон понял, что его не просто заперли в наказание на какое‑то время, нет – его заживо похоронили. К счастью, у него был небольшой запас продовольствия, сделанный в лучшие времена.
Итак, Леон, муж своей жены, ставший ее сыном, а затем игрушкой своих детей, должен был окончить свои дни насекомым, от которого вся семья мечтала избавиться. Печальная участь – остаться вечным скитальцем за чертой мира людей, кануть в другое измерение. Дверь оставалась запертой, его вычеркнули из жизни. Он звал, кричал что было сил: «Дайте поесть, я голоден, я жрать хочу!» Его голос не мог пробиться сквозь толщу стен. Даже кошка, казалось, поставила на нем крест: она перестала скрестись с мяуканьем в дверь, видно, как лакомство он ее больше не прельщал.
Из коридора до него доносились аппетитные запахи картофельной запеканки, телячьих отбивных, супа из кабачков, овощного рагу; у него урчало в желудке, рот наполнялся слюной, зубы выбивали дробь. Одиночное заключение способствует обострению слуха: Леон слышал гул метро с пяти часов утра, жалобный стон открываемой двери, скрип половиц, далекое гудение лифта – так он был в курсе всего, что происходило в доме. Когда капало из плохо завернутого крана, у него начинало стучать в ушах и разыгрывалась мигрень; бульканье в трубах означало, что домочадцы умываются; этажом ниже кто‑то полоскал горло. Ритм жизни своей семьи он мог отслеживать в звуках: шаги детей, уходивших в школу, тяжелая поступь Жозианы, принимавшейся за уборку, голоса вернувшихся с работы Соланж и Дубельву, визг Батиста и Бетти, в очередной раз сцепившихся, лепет близнецов на птичьем языке. Во всей квартире витал едва уловимый запах духов Соланж. Чуткое ухо Леона улавливало даже кое‑какие звуки, доносившиеся из супружеской спальни, от которых у него все переворачивалось внутри. В дневные часы квартира погружалась в тишину. Только он и Финтифлюшка сосуществовали на одной территории, не пересекаясь. Порой ему казалось, что кошка подходит к двери и прислушивается, словно хочет наладить контакт.
Как ни горько, пришлось признать: без него прекрасно обходились. Он вообще никому не был нужен. Жизнь продолжалась. Леон впал в глубокое уныние, бродил среди покоробившихся чемоданов, сломанных игрушек и прочего старья, которое складывали в чулане, чтобы потом отдать в пользу малоимущих. Этот бескрайний пейзаж пугал его своей хаотичностью. Глыбы штукатурки, огромные, как скалы, грозили упасть с подмокшего от протечек потолка, по стенам змеились широченные трещины. Он был один, нагой и беззащитный, в этой ледяной пустыне. Он и сам ощущал себя отбросом – жалкий, сморщенный мешочек с костями, сохранивший только животные инстинкты. Теперь ему были близки и понятны бродяги‑попрошайки, вечные скитальцы, которых гонят отовсюду «добрые люди». Только он, наоборот, был узником в собственном доме, узником в собственном теле. Три дня он метался в бреду, лежа среди хлопьев вековой пыли. Едва живой, всеми брошенный, он чувствовал себя низведенным до статуса одноклеточного существа. Ему хотелось есть. Голод лишил его человеческого облика, превратил в дикого зверя.
К счастью, на дворе стояло лето, и насекомые кишмя кишели: мухи, мошки, мотыльки, пчелы, тараканы, жуки‑древоточцы, червячки и личинки. Они прямо‑таки сочились отовсюду, словно их плодили доски пола и штукатурка стен. Дротиком, сделанным из шпильки для волос, Леон убивал целые колонны муравьев, штурмующих хлебную крошку. Больших зеленых мух, которые ползали по оконным стеклам, истерично гудя, как тяжелые бомбардировщики, он протыкал насквозь и еще живых, с трепещущими крылышками засовывал в рот. Охотился он и на ночных бабочек, хотя их жилистые и словно пылью припорошенные тельца жевал с отвращением, сохранив, чисто умозрительно, вкусы и привычки человека. Стаи мошек, зависавшей в вечернем воздухе, ему хватало на два дня. В доме было, на его взгляд, маловато тараканов, хотелось побольше, и черных, и рыжих, для разнообразия. Однажды он затеял поединок не на жизнь, а насмерть со случайно залетевшей осой: сам сыграл роль приманки, натерев тело кристалликом сахара, и пронзил ее снизу, избежав смертоносного жала. Оса умирала так долго и мучительно, что он почти пожалел о своей уловке. Из‑за его роста страдания маленького существа были ему так же невыносимы, как и человеческие. А упавшего однажды утром в чулан жука‑бронзовку – драгоценность, да и только, живой гранат в золоте, – он пощадил за красоту.
Борьба за выживание поглотила его целиком – в нем не осталось ничего человеческого, но в этих пещерных условиях он держался стойко. Всегда настороже, черный от грязи, руки и ноги в мозолях, волосы в колтунах – Леон и впрямь напоминал первобытного человека, с копьем и в набедренной повязке. В бешенстве от сознания собственного бессилия, он безжалостно изматывал себя физическими упражнениями. Особенно ему полюбилось скалолазание: он смастерил из щепок, ниток и обрывков веревки настоящий альпинистский трос и научился взбираться по вертикальным стенам. После месяца интенсивных тренировок Леон превратился в настоящую обезьянку, ловкую и подвижную; он прятался в складках занавесок и на карнизе, в лепнине потолка, за металлическими накладками старого кожаного чемодана, перелетал от вершины к вершине, этакий маленький гладиатор с оружием в руках, всегда начеку, готовый безжалостно устранить всякого, кто встанет ему поперек дороги. А если придется погибнуть самому – он дорого продаст свою жизнь. Он вел войну на всех фронтах, со всем миром и с самим собой.